Культура  ->  Литература  | Автор: | Добавлено: 2015-05-28

Образ сеятеля в отечественной литературе XIX – XX веков

Связь писателя с религиозной святыней своего народа проявляется не только в том, что он изображает в произведении, но и в том, как он видит мир. Иначе говоря, эта связь не может не просматриваться в особенностях поэтики русской классической литературы, национальный облик которой в значительной мере сформировался под мощным тысячелетним воздействием православно-христианских ценностей.

Художественная одаренность русского человека нерасторжимо связана с особенностями миросозерцания. Он искренне верует в бессмертие души и в земной жизни видит лишь пролог к жизни вечной. Остро ощущает кратковременность своего пребывания на земле, сознает, что в здешнем мире он только странник. Потому он не прельщается материальной плотью мира, мирскими ценностями и благами. Православная вера позволяет ему смотреть на жизнь бескорыстно и благоговейно. Она воспитывает в нем дар созерцания, являющийся основой эстетического восприятия. Православный человек воспринимает жизнь широко и полнокровно.

Поэтому писатели и поэты в своем творчестве отводят большую роль библейским мотивам.

В данной работе рассмотрен образ сеятеля в произведениях А. С. Пушкина, Н. А. Некрасов и М. Горького.

По определению толкового словаря русского языка С. Н. Ожегова, Сеятель – это «человек, который сеет семена, а также человек, который распространяет какие-либо идеи, знания»

Это очень многогранное слово, и многие писатели придавали ему новое значение.

Образ сеятеля в творчестве А. С. Пушкина

Обращение к притче

В стихотворении «Свободы сеятель пустынный», написанном в 1823г. , Пушкин впервые в своем творчестве обращается к евангельскому источнику — к «притче притчей» о сеятеле. 1 Посылая А. И. Тургеневу в письме от 1 декабря 1823г. это стихотворение, он сообщает ему с грустной иронией, что «написал на днях подражание басни умеренного демократа И.<исуса> Х.<риста>». Здесь мы впервые сталкиваемся с пушкинской оценкой вероучения Христа. В то время любое неканоническое обращение к библейскому сюжету, попытка нарисовать образ Христа, были заранее обречены на запрет со стороны если не светской, то духовной цензуры.

Через посредство знаменитой притчи Пушкин по-новому разрешает вечную тему поэта-пророка в столкновении с толпой.

Эпиграф стихотворения: «Изыде сеятель сеяти семена своя» — цитата из Нового завета. Обычно источник эпиграфа указывается неправильно как взятый из Евангелия от Матфея. Эта ошибка переходит из издания в издание. Между тем в Евангелии от Матфея читаем: «Се изыде сеятель сеяти». Притча приводится еще в двух евангелиях — от Марка (здесь буквально повторяется текст Матфе) и от Луки, которого и берет за основу Пушкин, пользуясь евангельским текстом на церковнославянском языке: «Изыде сеяй сеяти семене своего». Пушкин применяет, однако, более ясную вариантную форму. Например, причастие «сеяй» (буквально «сеющий») он переводит существительным «сеятель», которое мы встречаем в параллельных текстах от Матфея и Марка, а форму единственного числа «семя свое» превращает во множественную «семена своя».

Притчу произносит Христос в присутствии двенадцати учеников, при стечении народа: «Вышел сеятель сеять семя свое: и когда сеял он, иное упало при дороге и было потоптано; и птицы небесныя поклевали его. А иное упало на каменье и, взойдя, засохло, потому что не имело влаги. И иное упало между тернием, и выросло терние, и заглушило его. А иное упало на добрую землю и, взойдя, принесло плод сторичный». Произнеся притчу, Христос возгласил: «Имеющий уши слышать, да слышит!».

Не случайно Пушкина привлекла притча о сеятеле, она сказана о несущем слово и о внимающих ему. Ученики Христа, не понявшие своего учителя, получили от него разъяснение: «Сеятель слово сеет». В данном стихотворении Пушкина слово сеятеля — слово свободы, которое он несет миру. «Вослед Радищеву восславил я свободу», — скажет позднее поэт, подводя итог пройденного пути. В пушкинском стихотворении, несмотря на внешне высказанный отказ от проповеди, власти усмотрели крамолу, и отнюдь не религиозную. Поэтому оно сначала расходилось в списках, а впервые было напечатано лишь Герценом в «Полярной звезде». Призыв в форме притчи, которая должна презрением побудить к действию, воззвать к чести.

Словом «свобода» начинает Пушкин свою притчу, но тут же вводит другой евангельский образ — звезды, возвестившей миру рождение Христа:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя —

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды.

Мотив преждевременности проповеди сеятеля еще не освобожденному человечеству, составляющий трагизм ситуации, звучит в первых стихах. Воплощенный в евангельских образах, он приобретает особую высоту. «Живительное семя» падает в «порабощенные

«Вокруг себя» Пушкин не ощущает реальной силы, способной противостоять правительству. Приводя в том же письме А. И. Тургеневу отрывок из оды «Наполеон», содержащий стихи: «И миру вечную свободу из мрака ссылки завещал», он добавляет: «Эта строфа ныне не имеет смысла, но она писана в начале 1821 года — впрочем это мой последний либеральный бред. ». Состояние духовного упадка, пессимизма, овладевшего поэтом, нашло отражение в ряде стихотворений, обращенных к В. Ф. Раевскому, арестованному в феврале 1822г. Зерно «Сеятеля» М. А. Цявловский увидел в последней строфе незавершенного стихотворения «Ты прав, мой друг, напрасно я презрел»:

Везде ярем, секира иль венец,

Везде злодей иль малодушный,

Тиранльстец,

Иль предрассудков раб послушный.

С ним согласна И. Н. Медведева: «Здесь в наброске послания, — пишет она, — тема конфликта поэта и толпы. Толпа — это „избранники молвы“, „ничтожный блеск“ которых обманул вдохновенного проповедника „правды и свободы“, говорившего с ними „языком души“. В последних строфах послания — зерно темы „политической басни“ — „Свободы сеятель пустынный“».

В 1821г. Пушкин начал вести свои «Записки» и «в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства. «Записки» включали заметки исторические, размышления о революционных событиях

Анализируя записи в так называемой второй кишиневской тетради, С. А. Фомичев объясняет перерыв в работе над «Записками» следующим образом: «Незавершенность в то время данного замысла (отражающая духовный кризис Пушкина) до некоторой степени объяснена стихотворением, черновой набросок которого:

Бывало в сладком ослепленье

Я верил избранным душам,

Я мнил их тайное рожденье

Угодно властным небесам,

На них указывало мненье —

Едва приближился я к ним. »

Из этого стихотворного наброска, по словам С. А. Фомичева, «впоследствии оформились два пушкинских стихотворения — „Свободы сеятель пустынный“ <.> и „Демон“». Набросок стихотворения «Бывало в сладком ослепленье» расположен рядом с известной записью: «Только революционная голова. ».

Тут же следуют строки стихотворения «Мое беспечное незнанье», в котором впервые появляется образ демона. Оно завершается шестью стихами, которые позднее составят вторую часть «Сеятеля». Варьируются только первые два из них. Некоторое время эти стихи будут фигурировать в качестве самостоятельного стихотворения, расходиться в списках и лишь позднее вольются в «Сеятеля». Работа над этими незавершенными стихами относится к периоду от 13 июня до 1 ноября 1823г.

Итак, разные авторы, занимавшиеся анализом лирики Пушкина, находили источники мотивов «Сеятеля». Подобные независимые друг от друга выводы не могут, следовательно, почитаться случайными, они носят объективный характер и указывают на особенное значение того места, которое занимает стихотворение в творческой эволюции Пушкина.

«Свободы сеятель пустынный»

Притча как нельзя более по смыслу своему соответствовала вызревшему в Пушкине новому состоянию духа. Система евангельских образов, в мир которых вводил уже эпиграф стихотворения, придала ему особую метафорическую глубину. Лаконизм и выразительность, присущие самому жанру притчи, позволили облечь плод долгих исканий, предшествовавших «Сеятелю», в совершенную форму. Из одного ключа, как было прослежено выше, выбились два ручья: один дал «Демона», другой — вторую часть «Сеятеля». Скепсис сменяется горечью зрелой, страдающей личности, обреченной на трагическое одиночество и непонимание. Источник страдания за пределами собственно «Сеятеля», он в тех человеческих свойствах, которые позволяют называть людей «толпой» и даже «чернью», так как жажда освободить рабов, просветить их словом наталкивается на глухоту, слепоту и даже злобу.

Обращение к евангельской притче позволило Пушкину придать стихотворению надвременной иносказательный смысл, достигнуть того уровня охвата темы поэта и толпы, который давал возможность выхода из духовного кризиса. Главнейший, ведущий мотив притчи о сеятеле — мотив «слушающих и не слышащих». Разделяются эти слушатели на категории, на языке притчи обозначенные как семена, посеянные при дороге, на камне и в тернии.

«Сеятель слово сеет. Посеянное же при дороге значит тех, в которых сеется слово, и к которым, когда услышат, тотчас приходит сатана и уносит слово, посеянное в сердцах их.

Подобным образом посеянное на каменистых местах значит тех, которые, когда услышат слово, тотчас принимают оное с радостию; но не имеют корня в себе, а непостоянны: потом, когда бывает скорбь или гонение за слово, тотчас соблазняются.

А посеянное в тернии значит слышащих слово, но в которых заботы века сего, и прелесть богатства, и другие похотения, входящие в них, заглушают слово, и оно бывает бесплодно».

Отдельно выделены притчей те, кто «слушает и слышит»: «А посеянное на доброй земле значит тех, которые слушают слово, и принимают, и приносят плод, иной в тридцать, иной в шестьдесят, а иной во сто крат».

Но прежде чем обратиться к притче, Пушкин постигает ее смысл на собственном опыте:

И взор я бросил на людей,

Увидел их надменных, низких,

Жестоких ветреных судей,

Глупцов, всегда злодейству близких.

Пред боязливой их толпой,

Жестокой, суетной, холодной,

Смешон глас правды благородный,

Напрасен опыт вековой.

Строфа эта предшествовала стихотворению «Паситесь, мудрые народы», и монолог этот перекрывается иносказанием притчи. Собственный жизненный опыт находит себе параллель в уроке, извлеченном из евангельского рассказа:

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич.

Сквозь призму притчи по-новому, «смотря на запад Европы», оценивает поэт расстановку сил на революционной арене. Расхождение между идеологической, аристократической по духу, верхушкой вождей восстаний и рядовыми их участниками выявилось самым наглядным образом на примерах европейских революций, особенно в Греции. Призыв А. Ипсиланти — призыв сеятеля, вышедшего до звезды и бросившего семя в камни — «толпу трусливой сволочи, воров и бродяг», как называет Пушкин участников восстания, четко разделяя «дело Греции», которое вызывает в нем «горячее сочувствие», и «ничтожных людей», на которых «возложена священная обязанность защищать свободу».

Отражением настроений общества является и стихотворение «Сеятель». Отсутствие «доброй почвы», готовой воспринять семя свободы, воплощено в образе «порабощенной бразды», восходящей к притче.

Новой позиции должна была соответствовать и иная роль поэта, уже не трибуна, а предвестника грядущего, поэта-пророка. Образ сеятеля как нельзя более соответствовал новому пониманию назначения поэта. Поэтическое служение приравнивается к божественному, поэт — к пророку, он законодатель и творец общества, пробуждающий человека, приподнимающий покров над сокрытой от остальных красотой мира.

Примерно за тысячу лет до новой эры, начиная с Самуила, появляется ряд ветхозаветных пророков. Они представляли собой вождей народа, являлись его совестью, образовывали оппозицию сильным мира, нарушавшим закон. Им присуще было постоянно поддерживаемое состояние восторженности, близкое поэтическому вдохновению. Самым заметным из пророков был Исайя, казненный в VIII в. до н. э. Он сорок семь лет действовал как народный вождь. К его пророчеству восходит тема «слушающих» слово и «не слышащих» его, которая является важнейшей темой евангелия вообще, хотя объясняется только в притче о сеятеле, что и делает ее ведущей относительно других. Во всех трех евангелиях в притче о сеятеле приводятся слова пророчества Исайи, исходящего от Саваофа, но только Матфей указывает прямо на источник пророчества: «Для того я говорю им притчами, что они видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют. И сбывается над ними пророчество Исайи, который говорит: слухом услышите, и не уразумеете, и очами смотреть будете, и не увидите. Ибо огрубело сердце людей сих, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем, и да не обратятся, чтобы я исцелил их»

Только приведя слова этого пророчества, Христос разъясняет ученикам свою притчу. Так возникает новая тема: разделения на «всех» — толпу и «избранных» — учеников, на посвященных и непосвященных. Избранным, должным проповедовать слово, открывается знание: «Когда же остался без посторонних, то спросили Его бывшие около Него, с двенадцатью учениками, о сей притче». «Он сказал им: вам дано знать тайну царствия Божия; а тем внешним все бывает в притчах; так что своими глазами смотреть будут, и не увидят; и своими ушами слышать будут, и не уразумеют». «Для того я говорю им притчами, что они видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют <.> Ваши же блаженны очи, что видят, и уши ваши, что слышат. Ибо истинно говорю вам, многие пророки и праведники желали видеть, что вы видите, и не видали; и слышать, что вы слышите, и не слыхали».

Таким образом, в притче о сеятеле находится источник ведущей в дальнейшем темы лирики Пушкина — темы поэта-пророка. Аспект этой темы — одиночество поэта, обреченного на непонимание, — также восходит к притче о сеятеле. Но главный нравственный урок притчи заключается в том, что каждый должен осознать свое назначение и исполнять его: «Никто, зажегши свечу, не покрывает ее сосудом или не ставит под кровать, но поставляет на подсвечник, чтобы входящие видели свет». Пушкинское «подражание», как и притча, имеет несколько смыслов, которые и открываются только в сопоставлении стихотворения с его источником. Пушкин упрятывает смысл в притчу, отсылая к ней своего читателя: «Кто имеет уши, да слышит». Из всего сказанного не следует, что Пушкин отказывается от борьбы за свободу, он избирает внутренне свободный путь мудрого певца, поэта-пророка, внявшего притче о сеятеле. Стихотворение знаменовало собою выход из духовного кризиса, владевшего поэтом, и начало нового пути.

Изменение пушкинской позиции, фиксируемое стихотворением «Сеятель», означало и изменение творческого метода. С 1823г. начинается новый период в творчестве Пушкина. «Для периодизации же творчества писателя должны быть использованы какие-либо достаточно выразительные признаки, наглядно свидетельствующие об изменении эстетического отношения художника к действительности. Для каждого писателя, очевидно, отбор таких признаков должен быть особый — в соответствии с его творческой индивидуальностью».

Стихотворение «Сеятель» и обнаруживает те признаки, которые позволяют говорить о том, что оно завершает собой романтический этап (1820—1823гг. ) в творчестве Пушкина.

«Пророк»

Ближайшим продолжением темы, начатой «Сеятелем», явится стихотворение «Пророк». В нем уже в образе библейского пророка воплотился идеал поэтического служения. Об этом стихотворении издавна велись споры. Одни видели в нем пророка библейского, другие возвращали его к Магомету, третьи напрямую отождествляли лирического героя с самим Пушкиным. Ни один из этих вариантов не может быть принят в чистом виде. Учитывая каждый из них, попробуем проследить одну линию «Пророка»: как библейские мотивы, идущие в частности от притчи о сеятеле, воспринимаются, наполняются и перерабатываются в стихотворении.

К этому пророческому сюжету восходит и притча о сеятеле, развивающая тему данного пророчества, заключенного в словах Саваофа, которые Исайя должен был поведать народу. В Евангелии от Матфея, цитирующем 6-ю главу Книги Исайи, дается отсылка на источник. Пушкин берет из главы ее основу — посвящение на пророческое служение и заимствует при этом два образа — «шестикрылого серафима» и «горящего угля». Воспринятые мотивы главы лирически перерабатываются, получая акценты, соответствующие пушкинскому осмыслению источника.

Начало «Пророка» как бы обращает нас в прошлое лирического героя, от лица которого строится рассказ:

Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился, —

И шестикрылый серафим

На перепутье мне явился.

Невольно возникает ассоциация с той полосой духовного кризиса, который владел поэтом в 1821—1823гг. и завершился созданием «Сеятеля». Пушкин обозначил его как «перепутье». Интересно отметить, как в сравнении с источником разрасталась, обретая красочность и новое смысловое звучание, картина самого посвящения:

И он к устам моим приник,

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный, и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

Сохранились, как видим, лишь общий смысл библейского рассказа, его тональность (этому способствует многократный повтор соединительного «и», как и у Исайи), а сама система образов меняется и значительно углубляется. «Нечистые уста» преобразуются в «грешный язык», а вместо него пророк получает «жало мудрыя змеи». Язык притчи — язык иносказания и мудрости пророка, удобный во все времена, но особенно, «когда наступают скорбь или гонение за слово». Далее Пушкин еще более выходит за рамки библейской главы. Пророку Исайе дано нравственное очищение от беззаконий и грехов смертных. Основной грех смертных в том, что, имея уши, не слышат, а имея очи — не видят, и сердце их огрубело. В Библии серафим углем горящим касается уст Исайи и тем очищает его от греха. Пушкин расширяет образность посвящения:

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул,

И угль, пылающий огнем,

Во грудь отверстую водвинул.

«Огрубелое» сердце превратилось в «трепетное». Этой синонимической заменой продолжается образ «дрожащей твари». «Горящий угль» преобразуется в «пылающий огнем». Не менее впечатляющую метаморфозу претерпевает другой библейский мотив — «неслышащих ушей». Власть, которой одарен пушкинский пророк, — власть постижения всей глубины мироздания. Ею не владеет ни простой смертный, ни библейский пророк. Лишь поэту-пророку приоткрывается таинство высших смыслов, налагающее на него долг «глаголом жечь сердца людей».

Первым из исследователей разбирал связь пушкинского «Пророка» с Книгой Исайи Н. И. Черняев, но он отметил лишь «чисто внешнее и самое незначительное» сближение источника со стихотворением. Строго ортодоксально он полагал, что «Пушкин дал бы перевод из книги пророка Исайи или более или менее близкое подражание библейскому тексту».

«Арион»

В творчестве Пушкина конца 1820-х — начала 1830-х годов можно проследить дальнейшее развитие тем и образов, восходящих к «Сеятелю» и «Пророку». В стихотворении «Арион», пользуясь «жалом мудрыя змеи», поэт иносказательно говорит о судьбе, постигшей декабристов, о верности спасенного певца их делу. Слова «риза», «гимны» подчеркивают божественность его служения. Миф о греческом поэте Арионе, спасенном дельфином, весьма далек от пушкинского стихотворения. Значительно ближе содержание «Ариона» оказывается к евангельским рассказам о том, как переправлялся морем Христос в лодке с учениками: «И поднялась великая буря; волны били в лодку так, что она уже наполнялась водою. А Он спал на корме на возглавии». Образ кормчего прямо восходит к этому тексту. Притчу о сеятеле, согласно всем евангелистам, Христос произносит сидя в лодке, тогда как народ стоит на берегу моря. Евангельский рассказ переосмысляется Пушкиным в духе притчи: его кормчий не смог справиться с бурей. В «Акафисте Екатерине Николаевне Карамзиной», как бы перекликающемся с «Арионом», мы впервые встречаемся с уподоблением образа певца Христу. В черновом варианте шестой стих читается: «Тебе терновый мой венец».

В стихотворении «Поэт» поэт-пророк вдруг оказывается приземленным — из-за лика пророка проступает лицо обыкновенного человека. «Заботы века сего» из притчи о сеятеле овладевают поэтом:

В заботах суетного света

Он малодушно погружен.

Поэт признается, что отличается он от толпы только в минуты вдохновения. Если в «Пророке» процесс перерождения смертного свершается на наших глазах, во всей совокупности моментов, как настоящих, так и будущих, если процесс этот ясен и завершен, то здесь мы видим раздвоение личности лирического героя.

Вторая часть стихотворения «Поэт» снова возвращает нас к «Пророку». Тождественность образов этих двух стихотворений отметил Владимир Соловьев. Проследим это в сопоставлении:

«божественный глагол» — «глаголом жги»,

«до уха чуткого коснется» — «моих ушей коснулся он»,

«как пробудившийся орел» — «как у испуганной орлицы»,

«и звуков и смятенья полн» — «и их наполнил шум и звон».

Снова, как в «Сеятеле», происходит процесс обожествления поэтического служения.

«Поэт и толпа»

Тем, кто посягает на высшие права поэта, Пушкин отвечает стихотворением «Поэт и толпа». В нем мы вновь встречаемся с важнейшим, ведущим мотивом Библии — «неслышащих ушей», «невидящих очей», «огрубелого сердца». Предсказание, данное Исайе, Пушкин не использовал в «Пророке», и только в стихотворении «Поэт и толпа» появляется знаменитое прорицание. Впервые после «Сеятеля» с таким накалом мощи и презрения поэт бросает вызов толпе. Первый набросок к стихотворению «Поэт и толпа» датируется августом — началом октября 1828г. Летом разбирается дело о распространении запрещенных цензурой отрывков из «Андрея Шенье», которое завершилось только к августу 1828г. Душевное спокойствие как необходимое условие творчества было нарушено. Не успело закончиться одно дело, как началось другое, грозившее еще большими осложнениями, — дело о «богопротивной» поэме «Гавриилиада». Личные неприятности — неудачное сватовство к А. А. Олениной — накладываются на переживания политического и литературного характера.

Образ сеятеля – образ поэта

Исследователи отмечали, что «в последние годы жизни Пушкин нередко обращался к мотивам и образам, связанным с религиозными представлениями, и обращался к ним не только как к художественным фикциям, к элементам поэзии, но и видя в них воплощения известных моральных требований и истин, соответствующих его этическим воззрениям».

Именно так, через систему различных образов — Сеятеля, Магомета, Ариона, — проходят библейские мотивы, разрешая тему поэта, его избранного служения. Реконструируя пушкинский сюжет об Иисусе, Ю. М. Лотман писал: «Характерной чертой художественного мышления Пушкина являются „сквозные сюжеты“ — замыслы, к которым он, варьируя и изменяя их, упорно обращается в разные моменты своего творчества».

Все те мотивы в лирике Пушкина, которые были заложены в «Сеятеле», слились воедино в аккордном, последнем каменноостровском цикле стихов, написанных летом 1836г. Притча о сеятеле, посвященная важнейшей теме Библии — «слушающих и не слышащих», позволила Пушкину по-новому интерпретировать тему поэта, хотя, безусловно, ею никак не ограничивается его обращение к библейским сюжетам. Однако этот вопрос выходит далеко за пределы настоящей работы.

Образ сеятеля в творчестве Н. А. Некрасова

Многогранность творчества

Прежде всего, следует сказать о многогранности творчества Н. А. Некрасова, о том, что, продолжая традиции своих великих предшественников — А. С. Пушкина и М. Ю. Лермонтова, — поэт открывает новую страницу в русской литературе. Новаторство его поэзии заключается в том, что стихи Некрасова раскрывают перед читателем духовный мир, нужды и стремления русского крестьянина. Неслучайно и Музу свою он сравнивает с молодой крестьянкой, которую секут кнутом («Вчерашний день, часу в шестом»). Образ Музы, “печальной спутницы печальных бедняков”, “плачущей, скорбящей и болящей согбенной трудом, убитой кручиной”, мы встречаем и в стихотворении «Муза» (1852). А подводя итог своему поэтическому творчеству (стихотворение «О Муза! я у двери гроба!», 1877), “печальник горя народного”, как называли его крестьяне, вновь говорит о своей “бледной, в крови, кнутом иссеченной Музе”. Поэзию Некрасова отличает поразительное умение замечать чужую боль и чувствовать её как свою собственную («Железная дорога», «Несжатая полоса», «Размышления у парадного подъезда», «Надрывается сердце от муки»). Но, показывая страдания народа, поэт всё-таки убеждён в том, что когда-нибудь настанет время, когда народ “широкую, ясную грудью дорогу проложит себе”, поэтому его глубоко волнуют вопросы общественного устройства. Поэтому он, полемизируя со сторонниками “чистого искусства”, говорит о том, что “в годину горя” стыдно “красу долин, небес, и моря, и ласку милой воспевать” («Поэт и гражданин»). Его стихи проникнуты гражданственностью, в них неразделимы два понятия — народ и родина. Неслучайно одно из первых стихотворений Некрасова так и называется — «Родина». В нём любовь к родному дому, к матери-страдалице, к старушке няне сливается с гневом и ненавистью к дворянскому усадебному быту, к той жизни, “где рой подавленных и трепетных рабов завидовал житью последних барских псов”, к крепостничеству вообще. Тема родины звучит и в стихотворении «На Волге», где великая русская река ассоциируется у поэта с Русью, которая, “чуть не полмира в себе совмещая широко протянулась, родная”. Но Некрасов удручён тем, что поля страны “возделаны рабами”, а сама Волга — “благословенная река, кормилица народа” — является “рекою рабства и тоски”. Поэт мечтает о просвещении народа (вспомним, как любуется он крестьянским мальчиком, отправляющимся с книжками в котомке и с медными грошами на учение в город, — «Школьник»), говорит о том, что нужно помочь народу осознать его могучую силу. Так в его стихотворениях появляется образ народного заступника, являющегося идеалом общественного деятеля, беспредельно любящего родину, готового во имя неё отдать жизнь.

Таким образом, творчество Некрасова имеет три основных направления: предназначение поэта, размышления о Музе и огромная любовь к народу. Тем не менее эти направления тесно переплетаются и ведут к одной цели. Эта цель — борьба за будущее, когда русский народ больше не будет страдать под непосильным игом. Как может бороться поэт? Только силой своего гения, своего слова. Кто вдохновляет его на борьбу? «Муза чести и печали».

Сам Некрасов в одном из последних стихотворений очень ясно говорит о своем назначении, которому и посвятил всю жизнь:

Я призван был воспеть твои страданья,

Терпеньем изумляющий народ!

И бросить хоть единый луч сознанья

На путь, которым Бог тебя ведет.

Сеятель - просветитель, человек, сеющий знания

Поэт мечтал посеять хоть редкие семена просвещения на народную почву. Недаром в нескольких его стихотворениях предстает перед нами образ сеятеля. Для Некрасова это символ просветителя, человека, сеющего знания. Увы, поэт прекрасно осознает, что не сумеет увидеть, прорастут ли эти зерна («Жаль только — жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, пи тебе»). Но надежда на то, что эта прекрасная пора все же настанет рано или поздно, не покидает автора и помогает ему творить.

Некрасов искренне болеет душой за русский народ. И самое лучшее, что он может сделать, — неустанно писать об этом, выражая свой протест против притеснителей. В понимании Некрасова в этом и есть высшее предназначение поэта и поэзии.

Суть отношения Некрасова к народу была верно, определена Достоевским в «Дневнике писателя»: «Он болел о страданиях его (Народа) всей душою, но видел в нем не один лишь униженный рабством образ, звериное подобие, но смог силой любви своей постичь почти бессознательно и красоту народную, и силу его и ум его, и страдальческую кротость его и даже частию уверовать и в будущее предназначение его». Эти высокие, созидающие свойства народа доверительно раскрываются читателю.

Самый главный объект приложения усилий крестьянина- земледельца – почва. По словарю В. И. Даля почва – поверхность земли, верхний ее слой, по качеству своему, или по возвышенью, уровню, как основанье местного уровня, подошва, пласт, толща известного образования.

В стихах Некрасова есть употребление слова «почва» в несколько другом значении. «Такая почва добрая – Душа народа русского. » - утверждается в одном из авторских отступлений в поэме «Кому на Руси жить хорошо». Любого читателя или слушателя, несомненно, привлекает само сочленение понятий «Почва» и «душа народа», а также заявка на некую автономность существования «души народа».

Это соединение понятий было вызвано напряженными поисками путей развития России, поисков тех живых сил, на которые она могла бы опереться. Чувство боли, горечи, обусловленное отсутствием в России почвы, на которой может стоять свободный человек.

В возглавлявшихся Ф. М. Достоевским после возвращения из ссылки в центральную Россию журналах «Время» и «Эпоха» сложилась так называемая «почвенническая» теория общественного развития, направленная против идеи революционного пути, но касавшаяся таких коренных звеньев, как место народа в национальной жизни, вопрос о будущем России, вопрос о том, что же является основой взаимоотношений разных слоев населения. Достоевский рассматривал как главное условие движения вперед: «Без почвы ничего не вырастет и никакого плода не будет. А для всякого плода нужна своя почва, свой климат, свое воспитание. Без крепкой почвы под ногами и движение вперед невозможно».

Глубокая любовь к почве звучит в произведениях Некрасова, и поэт сам искренне сознает эту любовь. Одинаково любит он эту почву и тогда когда говорит о ней с искренним лиризмом, и тогда, когда рисует мрачные и грустные картины; и мало того, что он любит: его поэзия всегда в уровень с почвою. »

Не будем придирчивы к частным суждениям критика. Общий их пафос: «Глубокая любовь к почве звучит в произведениях Некрасова» - не может вызвать каких-либо возражений. Он основан, как видно из цитированного, на вдумчивом отношении к известным Григорьеву художественным текстам. В распоряжении современного читателя больше текстов. Больше, хотя и не целиком известных, открытых высказываний Некрасова о ходе истории, о выдающихся исторических лицах и событиях.

Раздумывая о почве, Некрасов по мере своего гражданского возмужания, всё чаще видел в ней не просто питательную среду для идей интеллигентов или дремлющую силу, которую бесконечно можно поворачивать в любую сторону. По его убеждениям 60-70-х годов, неудержимо нарастающие революционные начала заключены в самом трудовом народе. Выступления протеста, бунты, «светлое разинское движение» он считает теперь необходимыми звеньями в общей цепи восходящего исторического движения. Социальное прозрение народа, движение к будущей революции представляются неизбежными, страстно ожидаемые на современном этапе развития: «Грянь над пучинною моря, В поле, в лесу засвищи, Чашу вселенского горя Всю расплещи!. »

Отнюдь не случайно в созданных в этот период произведениях такое большое место занимает изображение общественных настроений, политической жизни, соотношения классовых сил в России в последние сорок лет ( в 20-60-е годы); «Памяти Добролюбова», «Еще тройка», «Не рыдай, так безумно над ним», «Н. Г. Чернышевский», «Медвежья охота», «Дедушка», «Русские женщины», «Кому на Руси жить хорошо».

«Кому на Руси жить хорошо»

Интерес художника к взаимозависимости и слиянности тем родины, революционной борьбы с несправедливым общественным и государственным строем, взаимоотношений интеллигенции и народа, темы почвы и будущего страны требовал нетрадиционных решений. Одно из них максимально четко проявилось в вынесенной в название настоящей главы формуле. В тексте «Кому на Руси жить хорошо» к ней подключалась весьма существенная мысль о том, кому же надлежит обработать богатейшую почву: «Такая почва добрая – Душа народа русского О сеятель! Приди!. ». В исследовании «народной души» как части народного мира писатель видел свой долг. Этому исследованию подчинен и общий и художественный строй произведения.

В «Кому на Руси жить хорошо» в активном взаимодействии сосуществует несколько рядов образов в немалой степени определяющих необычайное богатство содержательной сферы произведения: а) родины как государства, народной свободы и «счастия народного», времени, «честных путей», движения; б) сеятеля, почвы, зерен, роста, всходов; в) «народной совести», «народных порывов», «народного духа», «народной молвы», «сердца гневного», захватывающей мужиков «думы» («лежали, думу думали»), «Иудина греха», «греха крестьянского» и т. д.

С каждым из названных рядов, а есть ещё и не отмеченные, так или иначе соотносится образ «души народа», формируя ещё свою линию взаимосвязей. Более того, поскольку «Кому на Руси жить хорошо» замышлялось Некрасовым в качестве народной книги, то есть «книги полезной , понятной народу и правдивой , учитывать наличие в её составе такого образа и тех сцеплений, в которые он включается, особенно важно: изображая мир, жизнь, труд крестьянства как общественное бытие, художник через включение доступных пониманию рядовых людей приближал к ним всю понятийную сферу своего сложного, хотя и кажущего таким ясным, произведения.

Все эти образы, система их взаимодействия связаны с жизнью, воспроизводят и отображают её ход в очень значительных картинах, представлениях, сцеплениях, но говорить об их фактической основе, конкретных истоках в определенном времени и обстоятельствах вряд ли возможно. Часть из этого ряда образов художественно воссоздана с помощью таких приемов (гиперболы, олицетворения, фантастики), которые никак не связаны с реализацией установки на достоверность. Их функция совсем иная, но не менее важная для подлинно художественного произведения.

Образ сеятеля в творчестве М. Горького

Пьеса «На дне»

Библейский образ сеятеля наилучшим образом представлен в пьесе «На дне» и воплощается в одного из действующих лиц – Луку.

Не случайно Лука является в пьесе в тот момент, когда работа разрушения всех ценностей мира отчуждения и его логики вещей — доведена уже до оргии отрицания. Ночлежники с упоением набрасываются на Клеща и одно за другим размалывают последние и коренные, якобы твердые основания наддонного бытия: труд, честь, совесть — и все это делается умно, красиво. И Медведев, когда он уже из полицая опустился в просто человека, и не подозревает, какую глубокую мысль о софистике Сатина — Бубнова высказывает, говоря: «Жулики — все умные. я знаю! Им без ума — невозможно. Хороший человек, он — и глупый хорош, а плохой — обязательно должен иметь ум». Если мы, например, соотнесем Отелло и Яго, который, конечно, умнее наивного Отелло, — нам приоткроется та бездна, которая здесь, в этой проблеме сокрыта. Просто ум без почвы человеческих отношений и ценностей — есть цинизм.

Сатин цинично пляшет канкан над трупом труда: «Работа? Сделай так (ишь ты, какой-то добрый дядя должен ему сделать работу приятной, а сам он и пальцем для этого не пошевельнет!), чтоб работа мне была приятна-я, м о ж е т б ы т ь, буду работать. да! Может быть! (И рядится это сибаритство в очень красивый идеал. ) Когда труд — удовольствие, жизнь — хороша! Когда труд — обязанность, жизнь — рабство!»

Бубнов потешается над совестью: «На что совесть? Я — не богатый. »

И затравленный их бесовской софистической логикой и все же не сгибающийся Клещ, как это ни парадоксально, предстает последним оплотом и надеждой человеческого бытия: он все же чего-то хочет, верит, надеется, стремится, не примиряется с тем, что небытие есть естественная и единственная сфера, где человек может быть человеком. У них все пусто, все съедено отрицанием. У Клеща, пусть в изуродованной форме (бесчеловечность, жестокость), теплится еще жажда положительного, содержательного бытия человека, представление о том, что это возможно. Но и он унижен Пеплом, Сатиным и Бубновым; и Настя, в душе которой живет жажда чистой любви, поругана Бароном; и Актер, еще помнящий о таланте, — осмеян Сатиным; да и Васька Пепел унижен последним, когда Сатин шутливо и цинично предлагает ему жениться на Василисе, убить Костылева и стать самому их хозяином, — т. е. Сатин столь низко его ставит, что предлагает ему воспользоваться благоприятным для него стечением обстоятельств и врасти в общество отчуждения, — чего сам Сатин бы не сделал.

И все это размалывание последних положительных, устойчивых идеалов-ценностей в душах Актера, Насти, Клеща и Пепла — производится силой логики, во имя правды. Бубнов и Сатин, как софисты, просто до логического предела доводят логику вещей и разрушают ее, ее же силой, примеряя к ней и ко всему ее же собственные критерии,’ договаривая все до конца, без иллюзий. Они тем самым и разрушают это мышление, обнаруживают его пустоту, — но и сами не выходят из пределов «логики вещей», не подозревают о возможности другой (идея Человекоправды является у Сатина в конце: после того, как старик (Лука) «проквасил нам сожителей», — и ею в том числе).

Вот почему неизвестно еще, на чьей стороне наши симпатии (точнее: в чьей позиции больше содержания и мощи): в позиции нелогичного, себе противоречащего Клеща, который косноязычно, но с черноземной мощью веры и надежды, с яростью и болью глаголет о работе, стыде, чести и совести, или в бесстрастной логике Бубнова и Сатина, чье спокойствие отдает холодом мертвечины и человеческой падали (недаром Бубнов где-то в пьесе сравнивается с Вороном: это не Уж, но Ворон). И Клещ среди этих ливней цинической иронии воздевает руки горе и «бросает в небо богохульства» — и возвышается до той же сатанинской мощи, которой обладали все великие несгибаемые бунтари и мятежники: от Каина, Прометея и т. д. и т. д.

Да, он здесь равен Каину — бунтарю и мятежнику: для е г о веры в «бога», т. е. в положительные ценности: труд, честь и совесть, — потребовались сатанинские качества гордыни, мятежности, которых лишены расслабленно-самоуспокоенные «мефистофели» — олимпийцы Сатин и Бубнов, пребывающие (как некогда бог) в ненарушенном, гармоническом состоянии мира отрицания и сомненья, в непротиворечивом равенстве себе — в нирване чистого небытия.

В этой нерушимости веры Клещ могуч и прекрасен. В нем теперь залог, что —Ессе Ноmо — жив Человек «и посрамлен да будет Сатана» («Фауст»). И посрамлена да будет их (Сатина и Бубнова) софистическая логика; она во имя правды разрушает все истины отчуждения, но не дает и не подозревает о Человекоправде, смешивая в одну с ложью общества отчуждения мечты Насти, Клеща, Пепла и т. д. , видя в них только самообман, иллюзии (т. е. подходя к ним тоже с отчужденно-логических позиций, сверяя их с «реальными» фактами бытия — что делает и логика полицая Медведева, Василисы и ученого из притчи о праведной земле), но не подозревал в них качественно иное: энергию положительной человекоправды, положительного выявления, творчества каждым своей индивидуальной сущности как Человека.

Именно это прозревает Лука, именно на этой ниве он работает, взращивая и лелея эти ростки.

Человекоправда

Мир, строящийся на отчуждении всего от человека и сделавший человека функцией вещей и места в обществе, — вообще-то в высшей степени многообразен, развит, богат, строен, логичен и т. д. В нем есть единый источник движения — труд; мир этот развивает бесконечное множество потребностей, целей, отношений, а следовательно, и человеческих свойств, которые движутся, и — как мир и человек ни сложен — все их и его можно понять, исходя из общества, как развивающегося, единого, целостного организма, следуя нити этого развития. То есть этот мир, с одной стороны, бесконечно богат, а во-вторых, — при этом богатстве — до конца познаваем. Так Гегель мог объяснить все в системе отчужденного бытия, взяв именно его за высший и конечный результат и цель жизни и развития человечества.

Потребность в новом типе бытия назрела из столкновения общества с Человеком.

Вот деятельность Луки в «На дне» есть попытка как-то справиться с этой величайшей проблемой. Его исходным пунктом является то абстрактное тождество, уравнение людей, их ценности и содержания, — которое является конечным пунктом, идеалом Бубнова и Сатина. Это — субстрат, исходный материал для его деятельности. «По мне ни одна блока не плоха» — это значит, что все те различения, качества, которые налипают на людях как следствие их места и отношений в обществе отчуждения, — отбрасываются.

Лука не дает ответ по форме: «Человек есть то-то и то-то» - это отчужденная форма мысли: определение сразу подменяет одно другим. Здесь, в этом способе мышления и речи, взаимопонимание осуществляется не через выравнивание мысли двух в единой для всех формуле, где индивидуальные мысли топятся, — но через их напряжение и расцветание.

Вся деятельность Луки далее будет заключаться в том, чтобы помочь людям распутать себя, свою сущность. Но недаром с ним, с Алешкой, Лука говорит «добродушно»: уже тем, что в нем так мучительно рвется наружу ж е л а н и е, — Алешка отторгнут от сатинско-бубновской нирваны небытия и принадлежит миру живых. Для Бубнова же этот великий и прекрасный порыв человека к положительной жизни есть просто: «дурость человеческая». Ну, что же, если это — неумно, то, значит, сам бубновский ум, как и логика отчуждения, проскальзывает через живую жизнь, не улавливая и не понимая ее (потому о н а — глупа). Так пусть же такой ум и остается при своих козырях, самонаслаждаясь в пустоте своего искусственного, имматериального бытия: сколько ни сравнивай ум с умом — к познанию реальности не выйдешь. Ты отвергаешь жизнь как не умную, а она идет себе мимо — и не удостаивает такой ум быть его собственностью (т. е. быть умной).

«Алешка (ложится на пол). На, ешь меня! А я — ничего не хочу! Я — отчаянный человек!»

Это значит: человек ощущает себя свободным от чаяний (желаний). Да, он свободен (его освободили) от интересов и целей (чаяний) мира отчуждения. Но посмотрите, как он жаждет наполнения новым человеческим содержанием (хотя эта жажда выступает в словах — не тех, не своих, а из мира отчуждения взятых: в форме сравнения его с другими, «настоящими» людьми, пользующимися уважением, в которые он якобы должен выбиться): «Объясните мне, кого я хуже? Почему я хуже прочих? Вот, Медякин говорит: на улицу не ходи, морду побью! А я — пойду. пойду лягу середь улицы — дави меня! Я — ничего не желаю!»

Жажда Абсолюта: быть человеческой целостностью, единым, при себе, организмом, а не отчужденно-общественной частью, абстрактным измерением (здесь, например, человеком, которому нельзя пойти на улицу, иначе Медякин ему морду набьет) может выступить в обществе отчуждения в форме противоположной жажды: полного уничтожения себя как целостности, как тела — «дави меня».

«Настя. Несчастный!. молоденький еще, а уж. так л о м а е т с я. »

Так вот, если, по терминологии Луки, люди» — уже не ломаются, ибо они переработаны обществом отчуждения в механизм, автоматически желающий общепринятого, — то «человеки» — те, в которых бьет родник вольной воли и самоопределения, выламываются как из общества отчуждения, так и из сатинско-бубновского небытия. Такой уродливой выглядит Настя со своей книжной, «выдуманной» любовью; таким сумасбродом выглядит и Актер, мечтающий о лечебнице для «органонов», и т. д. Но эта их искореженность — признак того, что в них пульсирует живая жизнь и препятствует спокойному действию силы отчуждения, деформирует ее.

И вот отсюда — из несломленной индивидуальности каждого человека — идет источник различения всего в том искомом мире на начале «Человек», который пытается строить Лука: «Он (человек. ) — каков ни есть — а всегда с в о е й цены стоит» Итак, нет единой, всеобщей «цены» людям, и пустое дело — ее искать. Точнее — она уже есть, предполагается в различении: «люди и человеки». Но это еще пустое и бессодержательное различение, и не в том дело, чтобы его ко всем примерять, а чтобы на его основе идти и выявлять дальше: собственную цену неповторимую индивидуальность каждого человека.

«Я — знаю. Я — верю! — говорит Лука Насте, над рассказом которой о любви к ней Гастона потешается Барон. — Т в о я правда, а н е и х н я я. Коли ты веришь, была у тебя настоящая любовь. значит — была она!».

Для Луки этот ее рассказ есть откровение истинной сущности Насти. Он есть правда о ней. И потому он — священен. Он ищет индивидуальную человекоправду и прозревает ее в том, что для всеобщей и «объективной» правды есть ерунда и ложь. Именно так рассуждает Барон: «Дедка! Ты думаешь — это правда? Это все из книжки «Роковая любовь». Все это — ерунда! Брось ее!. ». То есть если сознание Луки нацелено на то, чтобы от всеобщей, вне человека живущей «истины» (логики вещей) добраться, восходить к сокровенной, индивидуальной истине, то для Барона (для логики вещей) последнее есть лишь начало — ничего объективно не значащий момент, с которого следует идти в направлении мира вещей и его «реальных» фактов. С точки зрения последних, рассказ Насти об идеальной любви есть ложь, ерунда, обладает лишь нулевым или отрицательным (т. е. враждебным «истине») содержанием — ибо не соответствует общеочевидному факту: «Настя есть падшая женщина».

Для «человекоправды» рассказ Насти, в котором выражена ее мечта, есть «факт», заслуживающий гораздо большего доверия, чем даже реально совершенный ею «благородный поступок» или в действительности с ней приключившаяся такого рода чистая любовь. Ибо поступок и реальный факт любви тут же могут отягощаться зависимостями и отношениями мира отчуждения (деньги, жилплощадь и т. д. ) и исказить сущность человека. Точнее— в этой сфере нам гораздо труднее вынести истинное суждение о человеке, ибо к факту реальному мы подходим с критериями проверки, доказательства: мы смотрим, а так ли это было на самом деле? Мы ищем свидетелей, подтверждения со стороны, вне человека как стороны потенциально лживой — «заинтересованной (само общество этим расписывается в том, что, войдя в Человека, интерес общества тут же начинает противостоять уже не только человечности, но и самому обществу), т. е. делаем шаги, абсолютно противопоказанные выявлению человекоправды, — шаги, от которых она съеживается, уходит в себя — и не обнаруживается. Ибо вся ее суть — доверие человеку: ведь он есть неизвестность и лишь сам может открыть себя миру, а шаблонные ключи и отмычки здесь не подойдут — лишь сломают драгоценный сосуд.

Следовательно, мечта человека дает его сущность в плане «человекоправды» — в более чистом, несмешанном виде, чем реальный поступок или деяние. Но и в мечте, как только она выражается в словах нашего «грешного» языка, может тоже улетучиваться неповторимая сущность, с в о я правда человека!

Итак, вообще этой сущности необычайно трудно проявится: для нее нет еще, не выработано ни специфической формы действий, ни специфического языка мысли, слов. Потому так трудно людям понять себя и выразить то, что именно о н и хотят и могут. Это им приходится выражать косвенными путями. Так Насте на помощь пришла книжка «Роковая любовь», и если для логики вещей это пустая блажь, то Лука с первого же появления в ночлежке, как старый боевой конь, заслышав кляч трубы, навостряет уши и, «ловец человеков», ловит человеческое.

Лука выступает как повивальная бабка, помогающая разродиться этой священной для мира сути каждого человека, этому заведомо удивительному, еще не ведомому ни миру, ни себе — Х, который, может, одарит человечество великими делами и мыслями. Он помогает людям найти себя, свою мечту, поверить в себя, т. е. совершить величайшей важности переворот в их бытии: чтобы они жили не автоматически, по воле обстоятельств и мест, которые их завели и приковали к себе, а сдвинулись с места и жили бы из себя. («Сатин. Старик живет и з с е б я. он на все смотрит своими глазами». ) То есть если до сих пор источник движения, содержания жизни таился в окружающем мире вещей: оттуда люди черпали и цели, и мысли, и слова — то теперь они сдвигаются с места: в них самих зарождается импульс, энергия, которой лишь и может быть выстроен принципиально новый мир человека.

То, что делает Лука для Анны, во всяком случае есть, во-первых, акт священного уважения к человеку и его существованию. Но самое-то главное, что благодаря ему и разговорам с ним Анна умирает как существо индивидуальное, впервые в жизни, может быть, постигает себя, свою правду. Если до появления Луки она может лишь издавать стоны («душно!») и бросать время от времени мольбы во всеобщий гвалт и ругань: «Каждый божий день. дайте хоть умереть спокойно!» — т. е. полагая условия чаемого покоя в обстановке вне себя, от нее не зависящей, — то в беседах с Лукой впервые она живет как человек, одаренный мыслью и самосознанием: начинает понимать и жизнь, и себя в ракурсе какого-то высшего представления о Человеке и смысле бытия. Ее рассказ Луке о своей тяжкой жизни — это уже не просто жалобы: «Побои. обиды. ничего кроме — не видела я. ничего не видела! <.> Не помню — когда я сыта была. Над каждым куском хлеба тряслась. Всю жизнь мою дрожала. Мучилась. как бы больше другого не сьесть. Всю жизнь в отрепьях ходила. всю мою несчастную жизнь. За что?»

Это есть уже м ы ш л е н и е о себе и должно говориться спокойно. Ни с мужем Клещом, ни с Бубновым и Сатиным — такого осознания себя и своего признания в жизни: быть безропотной страстотерпицей, привыкшей всегда жертвовать (так, например, в первом акте она отдает Клещу пельмени, которые ей оставляет Квашня), — у нее не могло родиться. И то, что ей высказывает Лука, — это то, что она с а м а теперь думает о себе, понимая свою жизнь как не бессмысленно протекшую, а исполненную какого-то высокого человеческого значения:.

«Призовут тебя к Господу и скажут: Господи, погляди-ка, вот пришла раба твоя, Анна. (это по сути все люди в его лице так добро и благожелательно должны были к ней относиться при ее жизни, но ни они, ни она не знали, что она — такая, ибо меряли ее глазами логики вещей, а не человекоправды). А Господь — взглянет на тебя кротко-ласково и скажет: з н а ю я Анну эту! (не по паспорту, как ее «знает» полицай Медведев, и не по кашлю, как ее «знает» Бубнов, — т. е. не абстрактно, а так, как она сама невысказанно знает себя, — полно, конкретно). Ну, скажет, отведите ее, Анну, в рай! Пусть успокоится. , знаю я, жила она — очень трудно. очень устала. дайте покой Анне»

То есть пусть под формой религиозных мыслей о посмертной жизни (в таких уж формах лишь может двигаться сознание забитой Анны, и не вести же с ней перед смертью просветительные атеистические беседы о том, что загробной жизни нет, а от человека остаются лишь атомы и молекулы; что и бога тоже нет. И, как всегда, эта ее индивидуальная правда оказывается и общезначимой; только пока она ей лишь видна и открыта абсолютно: правда о гармонии, примирении человека с людьми, с человечеством.

Ее, эту индивидуальную правду, не дано еще постигнуть как всеобщую — Ваське Пеплу — да и не нужно: именно благодаря этому непониманию положения и правды Анны (смерти) он носит в себе другую индивидуальную и всеобщую для людей правду. Правду Анны он воспринимает как субъективную. «Произвол», «ложь» — так бы он оформил это свое восприятие и понятиях логики отчуждения: у него, как и у Анны, роковым образом иного нет языка для формирования своих мыслей и понимания и себя, и другого. Прислушиваясь к тому, что говорит Лука Анне, он с сомнением замечает: «Верно. а может, и — не верно!» Но, погоди немного, Вася. Скоро и ты, незаметно для себя, заговоришь вещи, которые покажутся иллюзией, блажью другим (Бубнову, например), — но которые будут выявлением той индивидуальной всеобщей правды, которую носишь в себе ты, — правды о вольной, здоровой трудовой жизни, которой пристало жить добру молодцу в России — с се нетронутой целиной Сибири, которая ждет золотых рук таких вот людей. И им хорошо ехать туда, в новую жизнь, с такой вот «молодой елочкой», что «и колется» — «а сдерживает», как Наташа: «Пепел (решительно). Опять я. снова я буду говорить с тобой. Наташа. Вот — при нем (Луке). о н — в с е з н а е т. (Он сумел раскусить твою индивидуальную правду — но это значит и на самом деле, что он «в с е знает»: не только про тебя, но и про всех людей, ибо твоя судьба живет как возможность для всех людей, есть индивидуально-всеобщая. ) Иди. со мной! <.> Я — грамотный буду работать <.> Надо — так жить чтобы самому себя можно мне было уважать. ».

Вот она — всеобщая норма поведения в жизни. Пепел заговорил языком правил: «надо», — которым до сих пор говорили уверенные в своем знании жизни и себя люди: Медведев, Костылев. Но теперь в этом языке максим — иное, неотчужденное содержание. Чтобы найти именно свою форму (дорогу в) жизни,— как раз и нужно в познании открыть именно индивидуальную, неповторимую свою сущность. Тогда-то и можно будет реализовать ее в соответствующей ей форме жизни. Ибо живи «как все» — я тем самым уважу общество, но не за что мне будет уважать именно с е б я: моей здесь заслуги нет, себя-то я и не выявил.

А выявить эту свою сущность можно лишь как мою истину. И лишь на основе доверия себе она может быть каждым понята. Но настолько велик гипноз логики вещей, что люди ищут правды лишь вне себя, правды само собой бытующей, И когда она, их собственная сущность и мечта, является им, они не верят ей, а уличают ее в обмане. Так Пепел, когда Лука в первый раз выдвинул эту идею именно ему подобающего образа жизни: уехать отсюда в Сибирь, по доброй воле, — заподозрил Луку в непонятной ему по мотивам лжи:.

«Лука: - А хорошая сторона — Сибирь! Золотая сторона! Кто в силе да разуме, тому там — как огурцу в парнике! Пепел: - Старик! З а ч е м т ы в с е в р е ш ь? (сразу потом: « но

— в с е з н а е т») <.> Т а м у тебя хорошо, здесь хорошо. ведь — врешь! на что?»

Вот она, логика вещей: она привыкла определять человека местом, и потому месту присущи различия, атрибуты: хорошо или плохо — и не может везде быть хорошо: в одном месте — хорошо, а в другом (Сибири, например) — плохо. Лука же вообще отметает такое измерение и утверждает, что человек с собой носит «хорошо», и одно и то же место — разное (Сибирь — каторга - или «золотая сторона»), есть функция «я», воли: неволей или волей является человек на это место. И если человек нашел себя — ему везде хорошо: он красит место. Потому весь мир — хорош.

Правдоносная «ложь»

В обоих случаях: с Анной и Васькой Пеплом — Лука, собственно, ничего особенного нового не открывает в самом бытии: той он рассказывает сказку о царствии небесном, «перепетую не раз и не пять»; этому предлагает ехать на освоение Сибири, что уже тогда, в начале ХХ века, осуществляли в России сотни тысяч поощряемых государством переселенцев. Еще и того беднее «идеал», который он пробуждает в Актере, — бросить пить. Все эти душеспасительные идеи, если посмотреть на них абстрактно, сами по себе — тривиальны и непрерывно являются людям, как требования со стороны: пить — вредно; работать в Сибири — выгодно и для государства, и для тебя; верь в лучшее будущее и т. д. Нет, ничего нового не открывает Лука в мире вещей и идей.

Зато он делает большее: он раскупоривает человека, открывает его самому себе — и, следовательно, миру. Неважно, что первые из себя порожденные людьми желания, цели носят еще такой бедный характер, — важно, что они возникли принципиально иным путем: не как навязывание человеку требований со стороны («надо»), а как изнутри пульсирующая самодеятельность «я» — как «хочу». Так что затем это «хочу» обретает твердость всеобщего принципа жизни: ведь не кто иной, как вор Васька Пепел, заговорил в итоге языком »надо»: «Надо жить так, чтобы самому себя можно мне было уважать».

То есть это и есть тот искомый новый принцип организации бытия, исходящий из человека, основанный на его свободной творческой самодеятельности. А то, что форма, материал, в который эта самодеятельность на первых порах отливается, носит не новый и часто еще такой бедный характер (как то, что мы видели у Анны, Пепла, Актера), так это потому, что во-первых, Человек живет в людях, несвободных от общества отчуждения, с рождения пропитанных его нормами быта и мысли. Во-вторых, творческая активность его «я», чтобы вылиться в предметной форме, — должна так или иначе отнестись к наличной жизни, ее предметам и идеалам, и из этого материала создать свою действительность. А в-третьих, — и это главное — само наличное бытие являет собой неисчислимое богатство созданных творческим разумом человечества прекрасных вещей, установлений, законов, идеалов, машин, наук, искусств, форм общежития и т. д.

Сама по себе действительность совсем не есть нечто бессмысленное и извращенное — таковым она выступает лишь в формах отчуждения. Если же ток бытия польется из Человека, тогда все это заживет человечески осмысленной жизнью и обернется красотой и благом. Так что новому «человекомиру» незачем отрекаться от наличного бытия — нужно лишь прозреть живущую в нем разумность, исполниться доверием к нему — тогда и я наполнюсь человечески-осмысленным содержанием и, собственно, и открою впервые в себе Человека.

И наконец, конкретная форма, в которую выльется проснувшаяся творческая самодеятельность Человека, — есть уже вопрос второй степени важности, по сравнению с самым актом пробуждения этой, изнутри идущей активности, основанной на доверии себе. Ее специфическая природа как раз в том и состоит, что ей нельзя точно предугадать (и познать) форму и дорогу: их она сама должна найти себе — и подарить миру. И если Клещ сетует на «старика» (Луку), что он «поманил их («сожителей») куда-то. а сам — дорогу не сказал», — то он этим выразил лишь начальную ступень пробуждающегося самосознания, которое уже чутко улавливает зов вдаль но нуждается еще в помочах, чтобы сделать первый шаг.

Они (помочи) нужны именно для первого шага на искомом пути; дорогу же каждый должен найти, «сказать» сам. И призвание Луки в том, чтобы начать в жизни это принципиально новое движение, чтобы перевернуть образ жизни человека и бытия: вызвать в людях ток самодвижения изнутри. Притом сделать это он старается — нарочито самым пустым, банальным словом, которое бы в будущем не обязывало пробуждаемого человека придерживаться именно этого конкретного содержания совета, цели (чтобы он, пробудившись, опять не оказался связан в поисках с в о е г о пути верностью «заветам» учителя). Лука подсказывает элементарную форму—опору для первого самостоятельного шага в жизни, чтобы далее опрокинув ее, эту форму-опору, — человек шел бы сам, своим путем.

Сверхчеловек Сатин высокомерно третирует эту первую помощь людям: «Сатин: (смеясь). - И вообще. для многих был. как мякиш для беззубых. Барон (смеясь). - Как пластырь для нарывов»

Лука не бросает людей сразу в реку, чтобы они сами научились плавать по принципу естественного отбора сильных и слабых. Для Луки нет этого животного, абстрактного для человека деления; оно у него более содержательно и человечно: человек «каков он есть — а всегда своей цены стоит» И вся задача человека: выявив свою цену, открыть для человечества новый в с е о б щ и й п р и н ц и п «цены» (оценивания) человека. А деление на сильных и слабых есть априорное правило оценки человека, которое заранее перерезает возможность проявиться в будущем как раз новой, его, индивидуальной сущности («цене»). По этому принципу человечество не имело бы ни Гоголя, ни Канта — ни других творцов, болезненных в детстве, когда не видно еще было с в о е й «цены» этих людей, а видно уже было, что они не дотягивают до цены «сильных».

Следовательно, помочь людям встать на ноги, пробудив в них веру в себя, есть великая и сложная задача; и «ложь» (т. е. то, что выступает ложью, фантазией с точки зрения логики вещей) для этого первого акта может явиться стократ более правдоносной (чреватой в будущем индивидуальной человекоправдой), чем та абстрактная правда, на устойчивость к которой Сатин и Бубнов предлагают сразу выверять человека (как крестить его в проруби):«По-моему — вали всю правду, как она есть! Чего стесняться?» Но ведь в том-то и дело, что живущая в отчужденном мире правда есть самозванка, но силой логики неотразимо бьет людей и мешает им преодолеть рубеж, перейдя который они могли бы начать верить в себя, уважать себя. И прав Лука, говоря Пеплу: «И. чего тебе правда больно нужна. подумай-ка! Она, правда-то, может, обух для тебя. Пепел. А мне все едино! Обух так обух. Лука. Да чудак! на что самому себя убивать?»

Ведь большего и желать не может логика вещей: чтобы люди, окончательно поверив в нее, самоуничтожались физически или духовно, т. е. навсегда отрезали путь к возрождению человечества через «человекоправду». Эта логика, напротив, подначивает человека на самоубийство веры в себя, всячески разукрашивая его неверие в себя девизом: «Надо мужественно смотреть правде в глаза», т. е. принять правду логики вещей как абсолютную данность, предел, его же не прейдеши.

Вот почему, в противовес абстрактному требованию правды, новый принцип больше дорожит жизнью человека. Сохранить жизнь человека, не причинять ему пустых страданий — с этой стороны выступает как цель и задача более существенная и содержательная, чем проверка его на устойчивость каленым железом абстрактной правды: ибо живой человек всегда, до последнего момента (как мы видели в Анне), есть источник, потенциал неведомой еще миру человекоправды, которую он скажет, может быть, даже тем, как он умрет. И Горький неоднократно и полемически рисует ситуации , где человек, самодовольно вещающий «правду», разрушающий иллюзии, выступает как низший и более пустой экземпляр рода человеческого, чем человек, который чутко улавливает, чего хочет слышать, чтобы оно было, собеседник, — и высказывает ему это как объективную правду. Для матери сын всегда будет жив, как бы ей ни доказывали повестками и бумажками, что он убит. И представим себе человека, который, придя к ней, начал бы опровергать это ее знание, с фактами в руках доказывать, что нет, ее сын был убит там-то, и он был тому очевидец.

Воскрешение личности в человеке

Диалектика лжи и правды особенно ясно и богато выступает в истории с Актером. На поверхности, воплощением его «я», пробудившегося с помощью Луки, предстает лечебница для «организмов, отравленных алкоголем» — и Лука, собственно, только об этом ведет с ним речь своих беседах; на более отвлеченные темы, как даже с Васькой Пеплом («Есть ли Бог?»), — они не говорят. Между тем, «побочным» и косвенным итогом пробудившейся в Актере с помощью фантастического образа лечебницы надежды на выздоровление было нечто гораздо более значительное: Актер вспомнил наконец, «любимое» (стихотворение), а с ним и имя свое — «я»; и о себе, возрожденном, полном силы, воли и веры в себя, заговорил уже высоким языком: «Он уйдет!»

Еще в первом разговоре с Лукой Актер предлагает ему прочесть стихи, вспоминая, как он читал их под гром аплодисментов: «Бывало, выйду, встану вот так. (Становится в позу. ) Встану. и. (Молчит). Ничего не помню. ни слова. не помню! Любимое стихотворение. плохо это, старик?.

Лука. Да уж чего хорошего, коли любимое забыл? В любимом — вся душа».

Потеря Актером памяти есть потеря своего «я», того содержания, которым оно наполняется. Никакое движение не может родиться из этого «ничто». Актер к моменту появления Луки находится в еще более безнадежном состоянии — прострации, чем Анна, Васька Пепел и др. , ибо у него уже нет стремлений и желаний; и он приближается к идеальному ничто — той нирване, в которой постоянно пребывают Бубнов и Сатин. Возродить к самодеятельной жизни такого обессилевшего человека есть архитрудная задача. И Лука здесь верен своему принципу: выявить и высказать как то, что есть, как объективно существующее, — то, что человеку хочется, чтобы оно было, — и тем самым любыми средствами стимулировать заснувшую пульсацию внутреннего существа человека. Он чутко улавливает последнее, еле теплящееся «хочу» (мечту, желание) этого человека — и кладет на этот нерв раздражающий наркотик.

Этой последней сферой, где еще протекает индивидуальная деятельность человеческого «я», вытесняемого из окружающей действительности, является сфера воображения. И это лишь логика вещей высокомерно третирует ее как низшую — сферу пустых забав и бессмысленных, бесполезных блужданий сознания. Воображение — гигантский сгусток энергии. Это есть не просто отвлеченное познание («чистый разум»), где человек пассивен, растворяется и лишь принимает в себя готовую всеобщую истину,

— нет, это — волевое сознание, познание, слитое с «я», энергично преобразуемое ею характером. И здесь — корень, кухня, где в брожении всего изготовляется индивидуальная человекоправда и тот свой импульс и форма деятельности, которую потом человек сам проложит в мир.

С другой стороны, в этой сфере таится и опасность: ибо когда интенсивная деятельность воображения преодолеет предел упругости, которая своей энергией выталкивает мечтающего человека в область практической деятельности, — тогда стенки этой сферы теряют эластичность и все вытягиваются и вытягиваются в бесконечность, не оказывая ответного сопротивления. Здесь воображение перестает быть волевым сознанием, а становится духовным наркотиком для усыпления воли и чувства реальности.

Но значит ли, что, имея в виду эту опасность, Лука должен был отказаться от своего признания: будить индивидуальное «я» человека через подтверждение его мечты, его «хочу»? Раз на раз не приходится, конечно, но все же это — единственный путь н а ч а т ь переворот в образе жизни человека: укрепить его веру в себя, которая затем сама уже поведет человека за собой, без подсказок.

И Лука «навевает» Актеру «сон золотой»:.

«Лука. Ну, чего? Ты. лечись! От пьянства нынче лечат, слышь! Бесплатно, браток, лечат. такая уж лечебница устроена для пьяниц. чтобы, значит, даром их лечить. п р и з н а л и, видишь, что п ь я н и ц а — тоже ч е л о в е к. и даже — р а д ы, когда он лечиться желает! Ну-ка, вот, валяй! Иди. ».

Вот тайна веры в себя и в будущее; она должна выступить как наличное доверие мира к тебе («рады», «признали»). И если это не так в мире отчуждения, этой частичной форме человеческого бытия, — то это так во всеобщем глубинном бытии человечества, в мире человекоправды: там, с его точки зрения, есть создание таинственное, дивное и прекрасное, заслуживающее абсолютного доверия. И Лука, поскольку он действует в мире человекоправды и стремится по одному переселять туда людей, - н е л ж е т, когда говорит, что р а д ы человеку, уже п р и з н а л и, что пьяница — тоже человек: это не в будущем случится, а так это в действительности и есть что «пьяница» — ярлык, под которым живет «человек». И в этом случае — сначала различение (определение) человека по месту и вещи: «пьяница»— должно растопиться во всеобщем: «человек». Подобно этому и Клещ — «рабочий человек» должен был отбросить частичный, уродующий его атрибут: «рабочий» (который желал смерти его жены) — и вернуть себе полную меру своей сущности как Человека. Лука выявляет в людях глубинное желание, стремление к братству и равенству («хорошо это — чувствовать себя» — не актером, бароном, рабочим и т. д. — а «человеком») и производит это поравнение. Все сначала должны возвратиться в лоно своей исконной сущности: как Человека — чтобы оттуда уже начать новое саморазличение людей: не как пьяниц, баронов и слесарей, а на основе другого принципа.

«Актер (задумчиво). Куда? Где это?».

Автоматизм отработанного сознания побуждает людей мыслить в формах лишь пространства и времени. Актер не может перенестись в принципиально иное измерение и помыслить, что этот «город» и «лечебница» — в нем самом, в его воле, — но ищет места, г д е они вне него, сами по себе находятся. А такового нет – ибо вся суть бытия из человека: что ничто не живет, не находится и не мыслится само по себе.

«Лука. А это. в о д н о м городе. к а к. его? Н а з в а н и е у него эдакое. (Воистину: «дело не в названии», т. е. знании слова, — «было бы ж е л а н и е», т. е. воля, — как поется в одной нынешней песне). Да я тебе город назову!. Ты только вот чего: ты пока готовься», (Лука, как лиса, петляет: успокаивает и запутывает отчужденную логику «называния» — и незаметно переходит к формированию «логики» желания, т. е. «воззвания» человеком своей сути. ) Воздержись!. возьми себя в руки и — терпи. А потом — вылечишься. и начнешь жить снова. хорошо, брат, с н о в а - т о! Ну, решай. в д в а приема. ».

Зачем такая спешка, торопливость Луки? Почему он не предлагает ему сначала трезво подумать, солидно и основательно взвесить все «за» и «против», а потом уже решаться? Ведь так это принято делать в жизни: «быстрая сука слепых рожает» — гласит здравый смысл народной болгарской пословицы. «Семь раз отмерь — один отрежь» — это совершенно верно в применении к вещи: ее-то можно отрезать лишь один раз. Поэтому-то д л я нее рожденная логика и преподносит нам эту мудрость, по которой решение, что принимается, имеет целью удобное бытие вещи, в ее интересах (не кромсать же ее величество вещь семь раз, отмеривая лишь один раз!).

Но ведь в мире человекоправды р е ш е н и е жить из себя, по своей мерке («один раз и навсегда отмерь!») — есть необходимая база того, что потом человек, уже и щ а себя, начнет искать и сменять разные формы жизни, пока не найдет свою. Во всем цикле этих поисков — в семикратном «отрезании» себя — он и реализует то, что составляет в сумме его сущность.

Так и Актер: если «р а з», сразу решившись, «о т р е з а в» прошлое бытие, встанет на этот путь, то сначала он уцепится за первую «отмерку», подсказанную ему Лукой (воздержание от пьянства как приготовление к лечебнице для «органонов»), а потом начнет находить и свои «отмерки» и измерения — такие, в частности, о которых Лука и подозревать не мог бы, красоте и смыслу которых он сам даже не был бы доступен. Так, для Луки поэзия, театр и проч. — есть, как для толстовца какого-нибудь, нечто совсем пустое и непонятное, блажь — и когда Актер предлагает Луке почитать стихи, тот непонятливо переспрашивает.

Он, безумец, — не умен, ибо не «логикой вещей» орудует

— чем изощренно казуистически орудуют Яго, юристы и иные мыслители, чувствующие себя в мире отчуждения и ею логике, как рыба в воде, — они его непременно собьют и запутают хитро расставленными сетями вопросов. Зато и им непонятна логика, по которой движется ею мысль, ибо она — «не от мира сею», а от мира человекоправды.

Если б завтра земли нашей путь

Осветить наше солнце забыло,

Завтра ж целый бы мир осветила

Мысль безумца какого-нибудь.

В этих стихах идея пьесы дана совсем прямо, в лоб. «Святая правда», которая находится вне мира отчуждения и его измерений, в то же время всегда есть, разлита в бытии и людях; но в критериях и координатах общества и ею логики — она неуловима, выскальзывает в своем качестве правды — и предстает как «сон», «нас возвышающий обман». Признание этого обмана — именно не дать человеку сникнуть, а, все время противодействуя тяготению общества отчуждения, действовать возвышающей силой. Оттого и в самые черные эпохи в человечестве продолжает жить ею великая сущность, хотя живет она уже как прекрасный потенциал бытия — залог ею время от времени совершающихся прорывов в окружающую реальность, в наличное бытие «фактов». Благодаря ему — Человек — в людях и человечестве всегда бодрствует и наготове.

Библейские мотивы и образ сеятеля играют большую роль в творчестве поэтов и писателей 19-20 веков.

Для А. С. Пушкина Образ сеятеля – образ поэта, воспитывающего читателей, образ поэта – пророка.

Характерной чертой художественного мышления А. С. Пушкина являются „сквозные сюжеты“ — замыслы, к которым он упорно обращается в разные моменты своего творчества.

Все те мотивы в лирике А. С. Пушкина, которые были заложены в «Сеятеле», слились воедино в аккордном, цикле стихов, написанных летом 1836г. Притча о сеятеле, посвященная важнейшей теме Библии — «слушающих и не слышащих», позволила А. С. Пушкину по-новому интерпретировать тему поэта, хотя, безусловно, ею никак не ограничивается его обращение к библейским сюжетам.

Н. А. Некрасов же мечтал посеять хоть редкие семена просвещения на народную почву. Недаром в нескольких его стихотворениях предстает перед нами образ сеятеля. Для Н. А. Некрасова это символ просветителя, человека, сеющего знания. Увы, поэт прекрасно осознает, что не сумеет увидеть, прорастут ли эти зерна («Жаль только — жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, пи тебе»). Но надежда на то, что эта прекрасная пора все же настанет рано или поздно, не покидает автора и помогает ему творить.

Сеятель М. Горького сильно отличается от других. Это сеятель иллюзий - Лука, один из действующих лиц пьесы «На дне». Он безвозмездно делится своими идеями; он приходит, и уходит, и везде сеет немного добра и ласки — он странник. Лука — странник, сеятель надежд.

Комментарии


Войти или Зарегистрироваться (чтобы оставлять отзывы)